Николай Заболоцкий — Некрасивая девочка: Стих.

Татьяна Полякова

Огонь, мерцающий в сосуде

Она ничего не знала обо мне, а я о ней, хотя она была единственным близким мне человеком. Парадокс, над которым я предпочла не размышлять. У меня не имелось желания рассказывать о себе, и я допускала, что то же самое нежелание свойственно моей нечаянной подруге. О своем житье-бытье во время наших встреч я помалкивала, не из необходимости скрывать какие-то тайны, а просто не было ни тайн, ни каких-либо заметных событий в жизни. Рядом с совсем незнакомым мне человеком я могла быть кем угодно: удачливой бизнесвумен или бедной студенткой, и допускала, что Генриетта тоже не прочь пофантазировать.

Наши встречи напоминали общение в соцсетях: отсутствие общих знакомых и общих воспоминаний (я знала, что Генриетта недавно приехала в этот город, и, кажется, издалека) гарантировало анонимность, совсем как в Интернете, где человека из плоти и крови заменяет ник и фото какой-нибудь красотки.

Мы могли придумать себе любую жизнь, и втайне нас обеих влекло к этому. Меня-то уж точно. Но что-то удерживало нас от беззастенчивого вранья, конечно, вовсе не желание быть разоблаченными, прервать эту дружбу было легче легкого, и стыдиться своих фантазий вряд ли бы пришлось. Причина, скорее, крылась в другом: я чувствовала, что моя подруга глубоко несчастна, хоть и не желала признаваться в этом, и какие бы радужные картины она ни рисовала, я бы ей, наверное, не поверила. Несчастливость таилась в глубине ее красивых васильковых глаз, пряталась в едва заметных складочках возле губ... Я не знала, как должна выглядеть счастливица, но несчастье распознавала сразу. Может, и меня удерживало от фантазий опасение, что Генриетта читает в моих глазах, как я в ее, а может, боялась, что мое выдуманное счастье станет для подруги неким упреком в собственной несостоятельности. В общем, откровенности мы не желали, а от вранья воздерживались, оттого о своем прошлом и настоящем предпочитали молчать. И через месяц после знакомства я только и знала, что ее зовут Генриетта. Где она живет и как проводит время, когда мы не пьем кофе в крохотной кофейне на набережной и не бродим вдоль реки в толпе туристов, оставалось лишь гадать. Несколько раз я собиралась спросить ее об этом, но задавать вопросы друг другу, точно по молчаливому уговору, мы избегали. Почему-то я решила, что ее жизнь сродни моей. Возьмись я рассказать свою историю Генриетте, и сама бы поразилась ее абсолютной обыденности. История человека, который плывет по течению, с грустью наблюдая, как его относит все дальше и дальше от вожделенных берегов. Банальная история, лишенная возможности когда-нибудь стать другой. «Из моей жизни приличного сюжета не получится», – с тоской думала я временами. Кому интересен безвольный герой? Слабым утешением служил тот факт, что таких, как я, тысячи. А многие из тех, кого я встречала во время своих прогулок, вполне могли бы мне позавидовать. То есть не мне, конечно, а внешнему благополучию моей жизни. Муж очень богат, в кошельке у меня две банковские карточки, золотая и платиновая, и я понятия не имею, сколько денег на них. Я не успеваю истратить и малой толики, а счет уже пополняется.

Наверное, по этой причине я терпеть не могу глянцевые журналы, с каждой страницы которых то шепчут, то вопят разодетые дамочки: у тебя может быть все, если на это есть деньги. У меня нет ничего, кроме денег. Впрочем, деньги вовсе не мои, они принадлежат мужу, следовательно, будет правильнее сказать: у меня нет ничего. Еще совсем недавно эта фраза вызывала гнетущую тоску, и вдруг пришло безразличие...

Первые семнадцать лет моей жизни оказались ничем не примечательными, что вряд ли должно удивлять. Губернский город, обычная семья. Мама – воспитатель в детском саду, папа, кажется, работал на заводе. Говорю «кажется», потому что своего отца совсем не помню, родители развелись, когда мне еще не было и трех лет. Папа сильно пил, мама, промучившись с ним лет пятнадцать, наконец сказала: «Хватит». И папа оказался в комнате в большой коммунальной квартире, обитателей которой роднил тот же порок, и зажил там вполне счастливо. Но счастье, как известно, длится недолго, и папу через год или два обнаружили бездыханным во дворе дома с признаками отравления. Об этом мне и брату мама сообщила уже спустя несколько лет после похорон.

К величайшему удивлению бывшей супруги, отец не успел продать за бесценок принадлежавшую ему жилплощадь, мама сдавала комнату студентам, и это явилось существенной прибавкой к ее более чем скромной зарплате. Жили мы не то что бедно, а, скорее, безрадостно. Брат старше меня на двенадцать лет, и мама смертельно боялась, что он отправится проторенной отцом дорожкой. Все ее существование было пронизано этим страхом. Стоило брату чуть задержаться, она не отходила от окна, а когда он возвращался, придирчиво его оглядывала, выспрашивала и обнюхивала. В детстве я только и слышала: «Что это Борька опять задерживается... не дай бог, будет как твой папаша... друзья хорошему не научат. Связался с Васькой, а у того отец забулдыга, и сам Васька вечно с пивом во дворе пасется». В общем, жизнь была полна тревожного ожидания, я садилась на подоконник и вместе с мамой всматривалась в заросший деревьями двор, надеясь, что вот-вот покажется Борька.

Брат, конечно, тяготился неуемной маминой заботой. Сразу после школы его призвали в армию, и это обстоятельство его ничуть не расстроило, подозреваю, для него оно явилось единственной возможностью покинуть наше унылое жилище, не обижая мать. Он служил далеко от дома, навещать его не позволяли скудные средства, и мама довольствовалась редкими звонками и письмами. Служба закончилась, но брат домой не вернулся, сначала выбрав для жительства город, рядом с которым располагалась его часть. Через несколько лет переехал в другой. И маме ничего не оставалось, как ждать его писем, приходивших все реже, нечастых звонков и отпусков, не регулярных, длящихся от силы неделю, в продолжение которой брат лежал на диване, уткнувшись в телевизор. Телевизор позднее сменил ноутбук.

Мамино беспокойство это отнюдь не уменьшило, ей казалось, что брат плохо выглядит, что он болен, втайне пьет, оттого у него нет семьи и очень вероятно, что приличной работы тоже нет. По-моему, ни о чем другом она думать не могла, и эти извечные материнские страхи, которые странным образом в отношении меня никак не проявлялись, в конце концов и привели ее к болезни. Из больницы мама уже не вышла, последние ее слова были: «Вот помру, ему и вернуться будет некуда». В день маминой смерти мне исполнилось семнадцать.

Проститься с мамой брат не успел, приехал накануне похорон. Мы встретились как малознакомые люди, которых объединяло общее горе. О чем говорить, помимо маминой смерти, ни я, ни Борька не знали.

Она ничего не знала обо мне, а я о ней, хотя она была единственным близким мне человеком. Парадокс, над которым я предпочла не размышлять. У меня не имелось желания рассказывать о себе, и я допускала, что то же самое нежелание свойственно моей нечаянной подруге. О своем житье-бытье во время наших встреч я помалкивала, не из необходимости скрывать какие-то тайны, а просто не было ни тайн, ни каких-либо заметных событий в жизни. Рядом с совсем незнакомым мне человеком я могла быть кем угодно: удачливой бизнесвумен или бедной студенткой, и допускала, что Генриетта тоже не прочь пофантазировать.

Наши встречи напоминали общение в соцсетях: отсутствие общих знакомых и общих воспоминаний (я знала, что Генриетта недавно приехала в этот город, и, кажется, издалека) гарантировало анонимность, совсем как в Интернете, где человека из плоти и крови заменяет ник и фото какой-нибудь красотки.

Мы могли придумать себе любую жизнь, и втайне нас обеих влекло к этому. Меня-то уж точно. Но что-то удерживало нас от беззастенчивого вранья, конечно, вовсе не желание быть разоблаченными, прервать эту дружбу было легче легкого, и стыдиться своих фантазий вряд ли бы пришлось. Причина, скорее, крылась в другом: я чувствовала, что моя подруга глубоко несчастна, хоть и не желала признаваться в этом, и какие бы радужные картины она ни рисовала, я бы ей, наверное, не поверила. Несчастливость таилась в глубине ее красивых васильковых глаз, пряталась в едва заметных складочках возле губ... Я не знала, как должна выглядеть счастливица, но несчастье распознавала сразу. Может, и меня удерживало от фантазий опасение, что Генриетта читает в моих глазах, как я в ее, а может, боялась, что мое выдуманное счастье станет для подруги неким упреком в собственной несостоятельности. В общем, откровенности мы не желали, а от вранья воздерживались, оттого о своем прошлом и настоящем предпочитали молчать. И через месяц после знакомства я только и знала, что ее зовут Генриетта. Где она живет и как проводит время, когда мы не пьем кофе в крохотной кофейне на набережной и не бродим вдоль реки в толпе туристов, оставалось лишь гадать. Несколько раз я собиралась спросить ее об этом, но задавать вопросы друг другу, точно по молчаливому уговору, мы избегали. Почему-то я решила, что ее жизнь сродни моей. Возьмись я рассказать свою историю Генриетте, и сама бы поразилась ее абсолютной обыденности. История человека, который плывет по течению, с грустью наблюдая, как его относит все дальше и дальше от вожделенных берегов. Банальная история, лишенная возможности когда-нибудь стать другой. «Из моей жизни приличного сюжета не получится», – с тоской думала я временами. Кому интересен безвольный герой? Слабым утешением служил тот факт, что таких, как я, тысячи. А многие из тех, кого я встречала во время своих прогулок, вполне могли бы мне позавидовать. То есть не мне, конечно, а внешнему благополучию моей жизни. Муж очень богат, в кошельке у меня две банковские карточки, золотая и платиновая, и я понятия не имею, сколько денег на них.

Я не успеваю истратить и малой толики, а счет уже пополняется.

Наверное, по этой причине я терпеть не могу глянцевые журналы, с каждой страницы которых то шепчут, то вопят разодетые дамочки: у тебя может быть все, если на это есть деньги. У меня нет ничего, кроме денег. Впрочем, деньги вовсе не мои, они принадлежат мужу, следовательно, будет правильнее сказать: у меня нет ничего. Еще совсем недавно эта фраза вызывала гнетущую тоску, и вдруг пришло безразличие...

Первые семнадцать лет моей жизни оказались ничем не примечательными, что вряд ли должно удивлять. Губернский город, обычная семья. Мама – воспитатель в детском саду, папа, кажется, работал на заводе. Говорю «кажется», потому что своего отца совсем не помню, родители развелись, когда мне еще не было и трех лет. Папа сильно пил, мама, промучившись с ним лет пятнадцать, наконец сказала: «Хватит». И папа оказался в комнате в большой коммунальной квартире, обитателей которой роднил тот же порок, и зажил там вполне счастливо. Но счастье, как известно, длится недолго, и папу через год или два обнаружили бездыханным во дворе дома с признаками отравления. Об этом мне и брату мама сообщила уже спустя несколько лет после похорон.

К величайшему удивлению бывшей супруги, отец не успел продать за бесценок принадлежавшую ему жилплощадь, мама сдавала комнату студентам, и это явилось существенной прибавкой к ее более чем скромной зарплате. Жили мы не то что бедно, а, скорее, безрадостно. Брат старше меня на двенадцать лет, и мама смертельно боялась, что он отправится проторенной отцом дорожкой. Все ее существование было пронизано этим страхом. Стоило брату чуть задержаться, она не отходила от окна, а когда он возвращался, придирчиво его оглядывала, выспрашивала и обнюхивала. В детстве я только и слышала: «Что это Борька опять задерживается... не дай бог, будет как твой папаша... друзья хорошему не научат. Связался с Васькой, а у того отец забулдыга, и сам Васька вечно с пивом во дворе пасется». В общем, жизнь была полна тревожного ожидания, я садилась на подоконник и вместе с мамой всматривалась в заросший деревьями двор, надеясь, что вот-вот покажется Борька.

Брат, конечно, тяготился неуемной маминой заботой. Сразу после школы его призвали в армию, и это обстоятельство его ничуть не расстроило, подозреваю, для него оно явилось единственной возможностью покинуть наше унылое жилище, не обижая мать. Он служил далеко от дома, навещать его не позволяли скудные средства, и мама довольствовалась редкими звонками и письмами. Служба закончилась, но брат домой не вернулся, сначала выбрав для жительства город, рядом с которым располагалась его часть. Через несколько лет переехал в другой. И маме ничего не оставалось, как ждать его писем, приходивших все реже, нечастых звонков и отпусков, не регулярных, длящихся от силы неделю, в продолжение которой брат лежал на диване, уткнувшись в телевизор. Телевизор позднее сменил ноутбук.

Мамино беспокойство это отнюдь не уменьшило, ей казалось, что брат плохо выглядит, что он болен, втайне пьет, оттого у него нет семьи и очень вероятно, что приличной работы тоже нет. По-моему, ни о чем другом она думать не могла, и эти извечные материнские страхи, которые странным образом в отношении меня никак не проявлялись, в конце концов и привели ее к болезни. Из больницы мама уже не вышла, последние ее слова были: «Вот помру, ему и вернуться будет некуда». В день маминой смерти мне исполнилось семнадцать.

Проститься с мамой брат не успел, приехал накануне похорон. Мы встретились как малознакомые люди, которых объединяло общее горе. О чем говорить, помимо маминой смерти, ни я, ни Борька не знали.

Через неделю начались экзамены в школе, брат уезжать вроде бы не торопился. Спросить его, думает ли он остаться насовсем, я не решалась, а представить свою жизнь после его отъезда затруднялась. Отнюдь не безденежье или бытовые трудности меня пугали. Домашнюю работу я давно привыкла выполнять сама и еще в школе начала подрабатывать. Но фраза «я буду совсем одна» вызывала душевный трепет.

Надо сказать, последние несколько лет брат помогал нам деньгами, но маму это, скорее, пугало, ей казалось, что получены они путем неправедным, и заверения брата, что у него свой бизнес и дела идут неплохо, не убедили. По этой причине, я думаю, она и отказывалась навестить его. Правда, брат особо и не настаивал.

В общем, я вслед за мамой по привычке переживала, а заодно гадала, что будет дальше.

Экзамены закончились, и тогда Борька впервые заговорил о нашем будущем:

– Ты в институт поступать думаешь?

– Да, – ответила я. – Мама хотела, чтобы я пошла на экономический...

– Мама... А ты сама?

– Я бы выбрала музыкально-педагогический.

– Ах, да, ты же на пианино играешь... – Борис взглянул на старенький инструмент, стоявший в углу нашей крохотной гостиной. Пианино нам продала соседка за чисто символическую цену в надежде освободить место для новой мебели, в знак благодарности я уже лет шесть мыла окна в ее квартире каждую весну и осень. – Учиться можешь где угодно, у нас тоже есть университет, и музыкально-педагогический, уверен, тоже есть.

«У нас», надо полагать, это город, где жил брат уже несколько лет. Мы заглянули в Интернет и выяснили: музпед точно есть. Вот так я узнала о предстоящем переезде.

Вскоре выяснилось, что брат уже нашел покупателей на нашу квартиру.

– Ты особо барахла не набирай, – сказал он мне в тот день, когда мы отдали новым хозяевам ключи от квартиры. – Можно все на месте купить.

В результате мы оставили все, от штор на окнах до мыльницы в ванной. Мне было очень жаль пианино, с остальным добром я простилась без особой грусти, сложив в дорожную сумку фотографии, кое-какие безделушки на память о маме и стопку одежды. Оглядев мой гардероб, Борис заявил, что тащить его с собой не стоит.

Мы сели в самолет, и через полтора часа я оказалась в другом городе и в другой жизни. Впрочем, если честно, жизнь моя изменилась мало.

В самолете мамины страхи передались мне, и, таращась в иллюминатор, я пугала себя душераздирающими картинами: безработный и нетрезвый брат лежит на проваленном диване в какой-то халупе, спустив последние деньги за нашу квартиру. Облик брата, одевавшегося стильно и при мне выпившего лишь раз, да и то на поминках, этому вроде бы противоречил, но я вслед за мамой ожидала от жизни самого худшего.

Квартира брата, просторная, трехкомнатная, оказалась почти в центре города. Борис в тот же день отправился на работу, облачившись в костюм и рубашку с галстуком. Вместо того чтобы порадоваться, я была склонна считать, что мне попросту морочат голову, не брат, ему я вполне доверяла, а судьба. То есть я ждала, что в один прекрасный момент все это вдруг закончится самым плачевным образом. Но время шло, а ничего скверного не происходило. Я поступила в университет, работать мне не пришлось, брат категорически запретил, однако, несмотря на внешнее благополучие, мою жизнь трудно было назвать счастливой. Как видно, над нашей семьей тяготело проклятье, заставляя вечно чего-то бояться. Вскоре выяснилось, брат в этом смысле мог дать фору даже маме: его коньком стало беспокойство, что за каждым углом меня подстерегает дурная компания. Завести друзей в чужом городе и так нелегко, а тут еще брат решительно забраковал всех моих потенциальных подруг. Обладай я хоть каким-то характером, послала бы его к черту, отправившись жить в общагу, а по вечерам зарабатывала бы себе на хлеб, весело покрикивая: «Третья касса свободна», или, на худой конец, хитрила бы и встречалась с подругами тайно. Но вечная мамина забота о старшем брате привела к тому, что я искренне считала: мои желания не имеют значения – привычка недолюбленного, ненужного ребенка оставаться в чьей-то тени, – и я послушно отказалась от всех знакомств, лишь бы брату не пришлось обо мне беспокоиться. Из университета бежала домой и общалась в основном с компьютером.

Брат обычно возвращался с работы поздно, правда, донимал звонками, желая знать, чем я занята. Мы в лучшем случае вместе ужинали, чаще всего молча. Первое время разговор худо-бедно крутился вокруг мамы: надо поставить памятник, слетать на выходной в родные края, навестить могилу, но, привыкая жить без нее, мы говорили о маме все реже и реже, а других тем не находилось, и разговор часто иссякал, толком так и не начавшись. И все-таки я любила брата, а он, конечно, любил меня. Иногда в нашей квартире появлялись девушки, а вместе с ними и робкая надежда, что жизнь моя как-то изменится, но девушки надолго не задерживались, а вопросов о них Борис не терпел.

Впервые я услышала от брата фамилию Бессонов в начале второго курса. О работе Бориса я толком ничего не знала, но тут он стал более откровенным, может, оттого, что здорово нервничал и появилась потребность выговориться. Свои стремления, как выяснилось, он держал в секрете, боясь спугнуть удачу, да и конкурентов побаивался, вот и избрал меня в наперсницы.

Я смогла уяснить следующее: если он получит заказ (очень крупный, который сам по себе уже сделает его богатым человеком), у него появится возможность со временем стать младшим партнером некой фирмы, главой которой и является этот самый Бессонов. Фамилию брат произносил с придыханием, но в его голосе мне, как ни странно, слышалось не столько уважение, сколько страх. И это, признаться, сбивало с толку. Зачем Борьке иметь дело с человеком, которого он боится? Само собой, этот вопрос я так и не задала.

Прошел месяц, напряжение нарастало, брат вечерами носился по квартире, начиная свои импровизированные речи с середины фразы и так же неожиданно их обрывая. Постепенно Бессонов стал для меня неким злым духом, которому надлежало поклоняться, опасаясь всяческих пакостей, ведь он, как и положено злому духу, мог преподнести их в избытке. Несмотря на рассказы брата, навязчивые, бесконечно повторяющиеся, я по-прежнему мало что знала о предмете его вожделений, а Бессонов представлялся мне скверным старикашкой, со страшным лицом и желтоватой бороденкой, алчно глазеющим по сторонам и требующим постоянных жертвоприношений. Человеческих. Впоследствии выяснилось, что я была недалека от истины, в том смысле, что приношения последовали, вот только не догадывалась, что в роли жертвы придется выступить мне самой.

Заказ Борис все-таки получил, но нервное возбуждение его не оставляло, а жизнь наша никаких особых изменений не претерпела, если не считать того, что брат обзавелся новой машиной, цена которой не укладывалась в моем сознании. Любая сумма, превышающая сто тысяч, представлялась мне заоблачной и практически недостижимой, а то, что брат потратил на машину несколько миллионов, казалось откровенной глупостью.

На день рождения брат подарил мне новенькую «Ауди», и я проплакала всю ночь от счастья, потому что теперь была уверена – брат меня любит. Зачем, в противном случае, делать такие роскошные подарки? К счастью примешивалось чувство вины, что отблагодарить брата я не сумею, робкое троекратное «спасибо» значения не имело, а еще появилась досада, тщательно скрываемая, потому что подарок был абсолютно бесполезным: для чего мне машина, если университет совсем рядом с нашим домом и ездить мне, по сути, некуда. Крамольные мысли я держала при себе и иногда, чтобы сделать брату приятное, колесила по городу, то и дело отвечая на его звонки.

Теперь о Бессонове я слышала ежедневно. Брат рассказывал, что вести с ним дела очень нелегко, человек он жесткий, властный и требовательный. «Но если повезет и я буду в его команде...» Что последует за этим, услышать ни разу не довелось, в этом месте Борис мечтательно улыбался и замолкал, а моя фантазия наделяла Бессонова все новыми и новыми качествами. В конце концов он приобрел черты библейского бога: завистливого и жестокого, который одним махом способен осчастливить и тут же покарать, о чем свидетельствовала история со страдающим праведником Иовом. В общем, все в моей бедной голове перепуталось, что неудивительно: мне недавно исполнилось восемнадцать, и все мои знания о жизни легко умещались на страничке «Вконтакте». Само собой, я продолжала беспокоиться о брате и перед сном, как раньше мама, молилась, прося милости то ли у господа, то ли у неведомого мне Бессонова, который в моем воображении становился все могущественнее и опаснее. О встрече с ним я, конечно, не помышляла, небожители редко касаются своей пятой земли, да и не желала этой встречи, справедливо полагая, что ничем хорошим она для меня не обернется. Но однажды вечером в дверь позвонили. Гости у нас появлялись нечасто – брат обычно отпирал дверь своим ключом, – и, направляясь в прихожую, я гадала, кто это может быть.

На пороге стоял мужчина, по виду ровесник брата или немного старше, высокий, темноволосый, в пальто нараспашку, в руке вертел мобильный. В его облике не имелось ничего устрашающего, лицо можно было бы назвать приятным, если бы не его выражение: помесь насмешки и откровенного презрения ко всему и ко всем. Сердце вдруг ухнуло вниз в предчувствии беды, а ладони мгновенно стали влажными. Гость окинул меня взглядом и спросил:

– Борис дома?

– То-то я не могу до него дозвониться, – усмехнулся мужчина. – Не возражаешь, если я его подожду?

– Брат вернется поздно, – промямлила я.

– Брат? – поднял он брови и кивнул: – Отлично. Надеюсь, приготовить кофе ты сумеешь? – И вошел в квартиру. Уже в ту минуту я твердо знала: пускать его в дом не следует. И вовсе не потому, что я понятия не имела, кто он такой. Мысль о грабителях и маньяках даже не пришла в голову, я подозревала, что этот куда хуже всех их, вместе взятых. Но произносить твердое «нет» я так и не научилась, а молча захлопнуть дверь перед его носом ума не хватило.

Он вошел, снял пальто и напомнил:

И я бросилась в кухню, слыша, как он идет в гостиную. Когда я появилась там с подносом, он сидел, развалясь в кресле, и лениво оглядывался.

– Садись, – кивнул на соседнее кресло, взял чашку, сделал пару глотков и едва заметно поморщился. «Кофе ему не понравился», – в панике решила я, как будто от того, понравился или нет, зависело, жить мне на этом свете и дальше или следует незамедлительно скончаться. – Значит, ты его сестра? – спросил он, я кивнула. – Как зовут?

– Красивое имя, тебе подходит.

Он ухмылялся и продолжал меня расспрашивать. Его интересовало, чем я занимаюсь, нравится ли мне учиться, где мои родители. В этих вопросах не было ничего особенного, что вовсе не принесло спокойствия, напротив, страх накатывал с новой силой, стоило встретиться с ним взглядом. И я, старательно отвечая, разглядывала пол у себя под ногами, торопя стрелки часов, что стояли напротив, а они двигались нестерпимо медленно, точно что-то их удерживало.

– Меня, кстати, зовут Александр Юрьевич, – сказал он. – Мы работаем вместе с твоим братом. Александр Юрьевич Бессонов.

В первое мгновение я решила, что ослышалась, потом подумала, это какой-то другой Бессонов, уже зная: передо мной именно он, не зря руки противно потеют. Неясные страхи вдруг материализовались, просто в реальности Бессонов оказался куда моложе и опаснее.

В панике я подумала: мои ответы, робкие и совсем неинтересные (а что такого интересного в моей жизни?), ему не понравились, и рассчитывать на снисхождение не приходится.

– Может быть, еще кофе? – предложила я.

– Спасибо. – Бессонов широко улыбнулся, что тревогу лишь увеличило. – Парень у тебя есть?

Я хлопала глазами, гадая, каким должен быть ответ, но соврать не решилась.

– Удивила. Брат ни с кем встречаться не позволяет или ты чересчур разборчива? – Я гадала, что бы ответить, но тут выяснилось: моего ответа не ждали. – Красивой девушке можно быть привередливой.

– Нет, – отчаянно покачала я головой, заподозрив, что моя предполагаемая привередливость в его глазах страшный грех. – Просто я... так получилось... – Он наблюдал за мной с кривой ухмылкой, а его взгляд становился все настойчивее, все откровеннее. Подобные взгляды женщина понимает интуитивно, независимо от возраста или опыта. Какой бы дурой я ни была, но в ту минуту уже знала, куда все неуклонно катится. Я читала это в его волчьих глазах, в его ухмылке... – Можно, я позвоню брату? – Я попыталась встать, но он удержал меня, ухватил за подбородок, продолжая с усмешкой разглядывать.

Будь на моем месте другая женщина, наверное, смогла бы прекратить все это. Из любой ситуации есть выход, по крайней мере, так утверждают те, кому, вероятно, в жизни повезло куда больше. Может, я панически боялась навредить брату? Я вовсе не ищу себе оправданий, Бессонов искренне считал, будто может делать все, что ему заблагорассудится, а у меня не нашлось сил дать ему отпор. Я лишь беспомощно бормотала «пожалуйста, не трогайте меня», а он смеялся над моим лепетом, и я знала, что иного не заслуживаю: бесхарактерное, никчемное существо, вот кто я.

Я не пыталась сопротивляться и даже кричать не решилась, мысленно молясь, чтобы все это поскорее кончилось. Но время тянулось бесконечно долго. Затянувшийся кошмар, который, проснувшись, торопишься забыть. Боль, унижение и страх – вот что осталось в памяти.

Когда Бессонов наконец отпустил меня, я забилась в угол дивана, боясь поднять на него взгляд, чувствуя себя не только втоптанной в грязь, но и виноватой: я не должна была позволять ему... конечно, не должна.

Это чувство вины и отвращение к себе, а вовсе не к нему, как бы нелепо это ни звучало, осталось со мной навсегда.

– Давай свой кофе, – надевая пиджак, весело сказал он. – Хотя готовить его ты не умеешь.

И я поплелась в кухню. Хлопнула входная дверь, и появился брат. Думаю, ему хватило минуты, одного взгляда на мою физиономию, чтобы понять, что произошло. Но он предпочел сделать вид, будто не понял. Широко улыбнулся Бессонову:

– Не знал, что вы здесь. Давно ждете?

– Часа полтора. Мы отлично провели время, – ответил тот с издевательской улыбкой.

Пока Александр Юрьевич не вернется, я побуду с вами. Если я вам мешаю, могу отправиться в коридор.

Вы мне не мешаете, - буркнула я и закрылась в спальне.

Я была рада, что Бессонова нет в номере, и с трудом представляла, что будет, когда он вернется. Я бы предпочла никогда больше не видеть его, но знала, что не могу покинуть номер, и не только потому, что парень, сидящий в гостиной, этого не позволит. Мое расследование зашло в тупик, и помочь мне сдвинуть его с мертвой точки способен лишь Бессонов. Конечно, можно обратиться в полицию, но подобное решение влекло за собой большие сложности. Неизвестно, как поведет себя Бессонов, узнав, что я нарушила его запрет. Откажется подтвердить, что я его жена? Это вполне в его духе. Что помешает ему сделать то же самое, когда наше расследование подойдет к концу? И этот парень в гостиной, чем он на самом деле занят: охраняет меня от предполагаемого убийцы или все‑таки следит за тем, чтобы я не сбежала? Скорее всего, и то, И другое. В любом случае решение Бессонов оставит за собой. Он так привык, и у него нет причин меняться.

Я мысленно вернулась к нашему недавнему разговору. С его точки зрения, я не только не любила своего брата, я была скверной женой. Оказывается, ему нужна моя душа, а он получил только тело. Я нервно засмеялась. Он считает себя обманутым… в самом деле считает? В его словах звучала злость, а еще… я бы сказала, отголоски давней боли, если б способна была вообразить подобное. Он сукин сын, которому плевать на других. Он не получил то, что, как он считал и считает, принадлежало ему по праву… Может, я ошибалась и его равнодушие на самом деле было ненавистью сродни моей.

Разговор с ним не принес ничего, кроме боли, мы были на разных полюсах и навсегда там останемся. Бессмысленный разговор. Но я боялась, мы непременно к нему вернемся, и хотела этого, может, на этот раз у меня хватит сил сказать ему все… Зачем? Просто выговориться, избавиться от накопленных обид? Теперь вдруг выяснилось, у него имелись свои. Знай я об этом раньше… Что? Постаралась бы использовать? Причинить боль? На самом деле он ничего не чувствует, ломает передо мной комедию с одной целью: заставить меня поверить, что во всех своих бедах виновата я и только я… Ловко, ничего не скажешь. Я не сказала «нет» в тот первый вечер, а потом с наслаждением мстила ему за это четыре года. Лживая сволочь, вот он кто…

Я нервно бегала по комнате, мысленно обращаясь к нему с гневной речью, а получился длинный перечень обид. Зачем мне все это сейчас, когда я уже избавилась от него? Он не заставит меня вернуться, не сможет заставить, да это ему и не нужно. Он, как и я, почувствовал себя наконец‑то свободным. Мы держали друг друга в тюрьме целых четыре года, и каждый считал тюремщиком другого, а теперь вдруг выяснилось, что оба мечтали о побеге… Печальный итог…

Бессонов вошел в номер, я слышала, как он разговаривает с охранником, и испуганно замерла. Он заглянул в спальню и бросил коротко:

Есть новости.

Когда я появилась в гостиной, Бессонов был там один, настраивал ноутбук, расположившись в кресле за журнальным столиком. Махнул мне рукой, предлагая к нему присоединиться, а меня покоробило от этого хозяйского жеста. Если я начну цепляться к нему из‑за этого, наше расследование обернется затяжным семейным скандалом, которого мы тщательно избегали четыре года. Да пусть хоть ногой машет, мне плевать.

Я подошла и села рядом.

Запись сделана час назад, - пояснил он.

На экране появилось изображение. Мужчина находился спиной к видеокамере, но я без труда узнала Валеру. Он вошел в кафе. Столики справа и слева. Устроился в углу, теперь я видела его лицо. Микрофон оказался слишком чувствительным, голоса окружающих людей сливались в невнятный шум. Вскоре возле Валеры появился мужчина, на некоторое время скрыв его от камеры.

Официантки рассказывали. Викторыч велел, если она появится, вручить ей пригласительный…

Мы вечеринку для постоянных клиентов устраиваем, - поспешно пояснила Татьяна. - В честь нашего десятилетия.

Когда будет вечеринка? - воодушевилась я.

Во вторник, начало в семь вечера.

У меня к вам просьба, если девушка придет в кафе, попросите ее, пожалуйста, со мной связаться и позвоните мне сами, чтобы я знала: вы передали мою просьбу.

Хорошо, - пожала плечами Татьяна. - Сейчас скажу Ирине, она остальным девчонкам передаст.

Я продиктовала номер, Татьяна записала его на листе бумаги.

В зал я вернулась одна, заказала еще кофе, а когда официантка подошла, повторила свою просьбу, не очень рассчитывая, что Татьяна будет о ней помнить. Ирина меня внимательно выслушала, записала номер мобильного в свой блокнот, а я оставила ей на чай тысячу, шепнув:

Если вы мне поможете, за мной еще две тысячи.

Сказать честно, я ее ни разу не видела, - нахмурилась девушка, поспешно убирая деньги в карман форменной куртки. - То есть, может, видела, просто внимания не обращала. Или она не в мою смену приходила. Но теперь буду присматриваться.

Спасибо, - сказала я и поспешила к выходу.

Если надпись в книге сделала Генриетта, что за странность с фамилиями? Ответ прост: Генриетта успела ее сменить. Ведь прошло десять лет. Она могла выйти замуж. По словам Кати, одна из официанток видела девушку с фотографии, несомненно, это подруга Генриетты, сама она появиться здесь два дня назад не могла. Если бы мне удалось разыскать девушку… Она заходит сюда… пусть редко, но заходит. Ей передадут мою просьбу. Она должна позвонить, хотя бы из любопытства.

Я была немного раздосадована тем, что удача, поманив, вдруг исчезла за горизонтом, но надежды все‑таки не теряла. Придется запастись терпением… Так ли уж важно, узнаю я о прошлом Генриетты или нет? - попыталась я себя вразумить. Что мне с того, если ее не может быть рядом? Есть кое‑что поважнее… Мне бы следовало подумать о том, как устроить свою жизнь, а не ввязываться в авантюру с Ольгой и не искать человека, которого больше не существует. А если Генриетта жива? - впервые предположила я. Испугалась в последний момент и поспешила выбраться на берег. Течение сильное, но для хорошей пловчихи прыжок с моста вовсе не означает безусловную гибель. Она вернулась за своими вещами и вместо них обнаружила мои. Как она отнесется к подобному обмену, к тому, что я вместе с паспортом присвоила ее имя? Будь я на ее месте, поспешила бы к поезду… Хотя с какой стати она должна думать, что я воспользуюсь железнодорожным билетом? Но проверить была обязана… Все это плод моего воображения, нежелание смириться с тем, что ее больше нет. Но если все‑таки допустить подобную мысль… Что она подумает обо мне? И как поступит? Пойдет к моему мужу? Или в полицию? А что ей еще останется? «Господи, да как мне в голову пришло удрать с чужим паспортом?» - в который раз задавалась я вопросом. Ответить на него при желании можно, вот только изменить уже ничего нельзя.

Ольга встретила меня вопросом:

Как достопримечательности?

Стоят на своих местах.

Это хорошо, - кивнула она, что‑то помешивая в кастрюльке. - А я вот по хозяйству… Мой руки, будем обедать. Чувствуешь, как пахнет?

Запах в самом деле стоял божественный, я заглянула в кастрюлю, но Ольга погнала меня прочь.

Мой руки, говорю.

Руки я вымыла и устроилась за столом. Блюдо с непроизносимым названием оказалось очень вкусным. Однако, наблюдая довольную Ольгину физиономию, я заподозрила, что и название, и сам рецепт - плоды ее неуемной фантазии.

Из всего творческого наследия Николая Заболоцкого Иосиф Бродский особо выделял одно стихотворение – «Где-то в поле возле Магадана». «Там есть строчка, – говорил Бродский, – которая побивает все, что можно себе в связи с этой темой представить. Это очень простая фраза: «Вот они и шли в своих бушлатах – два несчастных русских старика». Это потрясающие слова».

Участь заключенного Заболоцкому пришлось испытать на себе: 4 года в четко отстроенной системе исправительно-трудовых лагерей – срок немалый. Вспоминать об этом времени он не просто не любил – категорически не хотел. «В моей голове созревала странная уверенность в том, что мы находимся в руках фашистов, которые под носом у нашей власти нашли способ уничтожать советских людей, действуя в самом центре советской карательной системы». «Где-то в поле возле Магадана» стало единственным поэтическим свидетельством, сконцентрированно вместившим в себя весь ужас пережитого в те годы.

Где-то в поле возле Магадана,
Посреди опасностей и бед,
В испареньях мёрзлого тумана
Шли они за розвальнями вслед.
От солдат, от их лужёных глоток,
От бандитов шайки воровской
Здесь спасали только околодок
Да наряды в город за мукой.
Вот они и шли в своих бушлатах –
Два несчастных русских старика,
Вспоминая о родимых хатах
И томясь о них издалека.
Вся душа у них перегорела
Вдалеке от близких и родных,
И усталость, сгорбившая тело,
В эту ночь снедала души их,
Жизнь над ними в образах природы
Чередою двигалась своей.
Только звёзды, символы свободы,
Не смотрели больше на людей.
Дивная мистерия вселенной
Шла в театре северных светил,
Но огонь её проникновенный
До людей уже не доходил.
Вкруг людей посвистывала вьюга,
Заметая мёрзлые пеньки.
И на них, не глядя друг на друга,
Замерзая, сели старики.
Стали кони, кончилась работа,
Смертные доделались дела…
Обняла их сладкая дремота,
В дальний край, рыдая, повела.
Не нагонит больше их охрана,
Не настигнет лагерный конвой,
Лишь одни созвездья Магадана
Засверкают, став над головой.

Арестовали Заболоцкого в 1938 году. По правде сказать, случиться это вполне могло гораздо раньше: и в 1929-м, когда появилась его первая книга стихотворений «Столбцы», и в 1931-м, когда были арестованы его товарищи-обэриуты Введенский, Хармс и Бахтерев. Все трое так или иначе признавались в групповой враждебной деятельности против советской власти и в показаниях упоминали Заболоцкого. Но время еще было вполне вегетарианским – и за Николая Алексеевича не взялись, но его фамилия, по всей видимости, была в соответствующие списки все же внесена.

В итоге посадили Заболоцкого семью годами позже по доносу, в котором критик Николай Лесючевский авторитетно заявлял, что в творчестве поэта заложена активная контрреволюционная борьба против советского строя, советского народа и социализма.

В коротеньком очерке «История моего заключения», написанном в 1956 году и впервые опубликованном в 1981-м за рубежом на английском языке, Заболоцкий вспоминал:

«Следователи настаивали на том, чтобы я сознался в своих преступлениях против советской власти. Так как этих преступлений я за собою не знал, то понятно, что и сознаваться мне было не в чем.

– Знаешь ли ты, что говорил Горький о тех врагах, которые не сдаются? – спрашивал следователь. – Их уничтожают!

– Это не имеет ко мне отношения, – отвечал я».

Поначалу прямого физического насилия не было – ограничивались приемами изнурения и психологического давления.

«Первые дни меня не били, стараясь разложить меня морально и измотать физически. Мне не давали пищи. Не разрешали спать. Следователи сменяли друг друга, я же неподвижно сидел на стуле перед следовательским столом – сутки за сутками. За стеной, в соседнем кабинете, по временам слышались чьи-то неистовые вопли. Ноги мои стали отекать, и на третьи сутки мне пришлось разорвать ботинки, так как я не мог более переносить боли в стопах. Сознание стало затуманиваться, и я все силы напрягал для того, чтобы отвечать разумно и не допустить какой-либо несправедливости в отношении тех людей, о которых меня спрашивали».

Психика, не готовая к таким пыткам, постепенно сдавала

«На четвертые сутки, в результате нервного напряжения, голода и бессонницы, я начал постепенно терять ясность рассудка. Помнится, я уже сам кричал на следователей и грозил им. Появились признаки галлюцинации: на стене и паркетном полу кабинета я видел непрерывное движение каких-то фигур. Вспоминается, как однажды я сидел перед целым синклитом следователей. Я уже нимало не боялся их и презирал их. Перед моими глазами перелистывалась какая-то огромная воображаемая мной книга, и на каждой ее странице я видел все новые и новые изображения. Не обращая ни на что внимания, я разъяснял следователям содержание этих картин. Мне сейчас трудно определить мое тогдашнее состояние, но помнится, я чувствовал внутреннее облегчение и торжество свое перед этими людьми, которым не удается сделать меня бесчестным человеком. Сознание, очевидно, еще теплилось во мне, если я запомнил это обстоятельство и помню его до сих пор».

Все закончилось до ужаса примитивно и жестоко – поэта избили ногами до полусмерти и бросили в камеру. Очнулся он с завернутыми назад руками, прикрученный к железным перекладинам койки в палате тюремной психиатрической больницы.

«Состояние мое было тяжелое: я был потрясен и доведен до невменяемости, физически же измучен истязаниями, голодом и бессонницей. Но остаток сознания еще теплился во мне или возвращался ко мне по временам» .

Трудно себе представить, но пройдет время – и в его голове еще родятся потрясающие по красоте строки, полные чувства единства с природой, благодарности и умиротворения. Он еще напишет и «Журавли», и «Облетают последние маки», и «Признание».

Но все это будет потом, много позже. Пока его ожидали заключение в набитой до отказа, похожей на муравейник, камере, долгая, голодная и холодная дорога по Сибирской магистрали и четыре с лишним года лагерей. Продвигаясь все дальше к востоку огромной и безразличной страны, он, вероятно, успел подумать о многом.

«Большинство свободных людей отличаются от несвободных общими характерными для них признаками. – говорил Заболоцкий, – Они достаточно уверены в себе, в той или иной мере обладают чувством собственного достоинства, спокойно и разумно реагируют на внешние раздражения… В годы моего заключения средний человек, без всякой уважительной причины лишенный свободы, униженный, оскорбленный, напуганный и сбитый с толку той фантастической действительностью, в которую он внезапно попадал, чаще всего терял особенности, присущие ему на свободе. Как пойманный в силки заяц, он беспомощно метался в них, ломился в открытые двери, доказывая свою невинность, дрожал от страха перед ничтожными выродками, потерявшими свое человекоподобие, всех подозревал, терял веру в самых близких людей и сам обнаруживал наиболее низменные свои черты, доселе скрытые от постороннего глаза. Через несколько дней тюремной обработки черты раба явственно выступали на его облике, и ложь, возведенная на него, начинала пускать свои корни в его смятенную и дрожащую душу».

Прибытием в пункт назначения короткие воспоминания оканчиваются: «Поезд остановился, загрохотали засовы, и мы вышли из своих убежищ в этот новый мир, залитый солнцем, закованный в пятидесятиградусный холод, окруженный видениями тонких, уходящих в самое небо дальневосточных берез. Так мы прибыли в город Комсомольск-на-Амуре».

После лагерей и ссылок. 40-е гг.

Ему довелось поработать лесоповальщиком, землекопом, чернорабочим при прокладке дорог, взрывником-добытчиком строительного камня, техником-чертежником. Кстати, именно эта последняя должность спасла его от неминуемой смерти. Благодаря начальнику чертежного бюро, поручившемуся, что Заболоцкий – бесценный кадр, поэта не отправили с партией, попавшей на барже в шторм и полностью потонувшей.

Однажды по радио он услышал строки, которые как будто отдаленно где-то слышал. Это был его собственный перевод «Слова о полку Игореве», частично опубликованный перед арестом. Так появилась надежда на пересмотр дела и досрочное освобождение, которое, увы, постоянно откладывалось и состоялось только немногим раньше срока.

На свободе его ждала жена, Екатерина Васильевна, с двумя детьми. За эти годы ей пришлось вынести немногим меньше, чем Николаю Алексеевичу: блокада, эвакуация, болезни детей, вечные перебои с едой и проблемы с жильем… В 1944-м она с детьми приехала к мужу на Алтай, где бывшему заключенному наконец разрешили воссоединиться с семьей. Там Заболоцкий завершил «Слово о полку Игореве», что дало возможность ходатайствовать о переезде в Москву, который оказался возможен совсем скоро – в 1946-м.

После лагеря Николай Алексеевич изменился до неузнаваемости. Страшно исхудавший, замученный и запуганный, он до последних дней вздрагивал от любой проверки документов, боялся сказать лишнее слово или показаться неблагонадежным.

Одни считают, что вернуться к прежней спокойной творческой жизни ему так и не удалось, он стал просто несчастным надломленным человеком. Другие – напротив, видят в этом опыт, переплавленный в одни из лучших в русской литературе стихи.

Гнетущие вопросы

Любовь и чувство близости с природой Коле Заболотскому, по всей видимости, достались от отца, Алексея Агафоновича, который, окончив Казанское сельскохозяйственное училище, получил звание агронома и трудился на этом поприще всю жизнь. Он стал первым образованным человеком в длинном ряду крестьян Заболотских. Алексей Агафонович часто выезжал в деревни и на поля подведомственного ему участка. Брал с собой и старшего сына Колю. Именно в этих поездках мальчик впервые ощутил радость познания окружающего мира. Николай рос любознательным и шаловливым ребенком. Любил читать, «издавал» свой рукописный журнал с собственными стихами, играл в футбол, удил рыбу, увлекался химией, историей и рисованием.

Судя по всему, детство будущего поэта было вполне счастливым и благополучным. В семье царила в меру патриархальная атмосфера. Мама – Лидия Андреевна – будучи на 18 лет младше своего мужа, всегда называла его на «вы», по имени-отчеству. Их характеры были слишком непохожи, и в семье нередко возникали ссоры с повышенным голосом папы и слезами мамы. Но в памяти Николая Алексеевича сохранились в основном только радостные воспоминания.

Николай Заболоцкий в детстве

«Однажды, зимой, в лютый мороз, – вспоминал Николай, – в село принесли чудотворную икону, и мой товарищ, марийский мальчик Ваня Мамаев, в худой своей одежонке с утра до ночи ходил с монахами по домам, таская церковный фонарь на длинной палке. Бедняга замерз до полусмерти, измучился и получил в награду лаковую картинку с изображением Николая Чудотворца. Я завидовал его счастью самой черной завистью…».

Никита Заболоцкий, сын поэта, в книге «Жизнь Николая Заболоцкого», замечал: «Деятельность отца и рассказы матери о людях, которые желают добра народу и борются за его счастливое будущее, приучали детей к тому, что жизнь немыслима без служения общественным интересам и без твердых нравственных идеалов. У детей воспитывалось убеждение, что каждый человек живет не только для самого себя, но и для выполнения определенного долга по отношению к окружающим людям».

В 1920 году, после окончания Уржумского реального училища, Николай поехал в Москву. Но через некоторое время оказался в послереволюционном Петрограде. Город выглядел пустынным и неуютным. И в то же время многие современники вспоминали, что бывшая столица поражала величием и застывшей неподвижностью. Ходасевич так описывал эту атмосферу: «Эта красота временная, минутная. За нею следует страшное безобразие распада. Но в созерцании ее есть невыразимое, щемящее наслаждение. Уже на наших глазах тление начинало касаться и Петербурга: там провалились торцы, там осыпалась штукатурка, там пошатнулась стена, обломалась рука у статуи. Но и этот еле обозначающийся распад еще был прекрасен, и трава, кое-где пробившаяся сквозь трещины тротуаров, еще не безобразила, а лишь украшала чудесный город, как плющ украшает классические руины. Дневной Петербург был тих и величествен, как ночной. По ночам в Александровском сквере и на Мойке, недалеко от Синего моста, пел соловей. (…) жизнь научная, литературная, театральная, художественная проступила наружу с небывалой отчетливостью. (…) Быть может, ничего особенно выдающегося тогда не было создано, но самый пульс литературной жизни был приметно повышен. Надо прибавить к этому, что и общество, у которого революция отняла немало обывательских навыков и пред которым поставила ряд серьезных вопросов, относилось к литературе с особым, подчеркнутым вниманием. Доклады, лекции, диспуты, вечера прозы и стихов вызывали огромное стечение публики».

Влившийся в литературную струю Петербурга Николай Заболотский поступил в 1921 году на литературный факультет Педагогического института им.А.И.Герцена. С этого времени фамилия его стала Заболоцкий.

Учился он увлеченно и прилежно. Для того, чтобы продержаться в городе, пришлось устроиться на работу – грузчиком в порт. Платили не только деньгами, но и продуктами. События, разворачивавшиеся у него перед глазами, пугали и приводили в растерянность от неспособности в них разобраться. «Родина, мораль, религия, современность, революция точно тяжкая громада, висят над душой эти гнетущие вопросы». Высокие идеалы учения с одной стороны – и кровавая трагедия – с другой. Оставалось только констатировать: «Сколько утрат – умер А.Блок, уехал из России А.Белый, Н.Гумилева – расстреляли».

От отца Николай знал о бедственном положении крестьян, об изъятии хлеба, о голоде и бунтах. Доходили слухи о недовольствах рабочих. Все это, наложенное на неопределенность собственного будущего и отсутствие ощутимых плодов своих усилий, вносило смятение в душу Заболоцкого. «Бессмысленно плакать и жаловаться, – писал он своему товарищу, – но как-то сами собой выливаются черные строки:

В похоронном свисте революций
Видишь ты кровавые персты?
Мысли стонут, песни бьются -
Слышишь ты?
Это мы - устав от созерцанья,
От логически-невыполненных дел,
В мир бросаем песни без названья
Скорбью отягчающий размер.
Отнял мир у нас каждое желанье,
Каждый плач и ненависть и вздох,
И лица родимого страданье
Топчет грязь подбитых каблуков.
Как далек восход зари последней!
Как пустыня тяжкая щемит!
И стоим - оплеванные тени,
Подневольные времен гробовщики!

Проклятая, да, проклятая жизнь! Я запутался в ее серых, тягучих нитях, как в тенетах, и где выход? Толстой и Ницше одинаково чужды мне, но божественный Гёте матовым куполом скрывает от меня небо, и я не вижу через него Бога». Письмо датировано днем четвертой годовщины революции – 7 ноября 1921 года.

Еще немного – и наступит время, когда таких строчек будет достаточно для ареста и обвинения. Пока же они воспринимались снисходительно.

По окончанию института Николая Заболоцкого призвали на военную службу. Служил он в Ленинграде, на Выборгской стороне. Условия были вполне терпимыми, Заболоцкий стал редактором стенгазеты части, в казармы время от времени наведывались приятели и даже устраивали там поэтические выступления, а сам Николай в выходные дни мог получить увольнительную и съездить в город. «Служба была нелегкой, – вспоминал он, – но зато хорошо слаженной, сытной и дисциплинированной». Отслужив положенный год, Заболоцкий уволился в запас.

В его поэзии, обогащенной опытом, стали появляться новые нотки. Ирония над обывателем, стремящимся как можно быстрее перенять внешние символы коммунизма, отразилась в стихотворении «Новый быт»:

Ступни младенца стали шире,
От стали ширится рука.
Уж он сидит в большой квартире,
Невесту держит за рукав.
Приходит поп, тряся ногами,
В ладошке мощи бережет,
Благословить желает стенки,
Невесте крестик подарить.
«Увы,- сказал ему младенец,-
Уйди, уйди, кудрявый поп,
Я - новой жизни ополченец,
Тебе ж один остался гроб!»
Уж поп тихонько плакать хочет,
Стоит на лестнице, бормочет,
Не зная, чем себе помочь.
Ужель идти из дома прочь?
Но вот знакомые явились,
Завод пропел: «Ура! Ура!»
И Новый Быт, даруя милость,
В тарелке держит осетра.
Варенье, ложечкой носимо,
Шипит и падает в боржом.
Жених, проворен нестерпимо,
К невесте лепится ужом.
И председатель на отвале,
Чете играя похвалу,
Приносит в выборгском бокале
Вино солдатское, халву,
И, принимая красный спич,
Сидит на столике Ильич.

Год спустя, готовя стихотворение к печати, Заболоцкий вынужден был заменить «Ильич» на «кулич», а после долго сокрушался, что смысл от этого напрочь утерялся.

Афиша. 1928 год

В конце 1927 года Николай Заболоцкий вместе со своими товарищами – А.Введенским, И.Бахтеревым, Д.Хармсом и другими – создали новую литературную группу «Объединение реального искусства» (ОБЭРИУ). Обэриуты – под таким именем они вошли в историю – выступали против традиционных форм искусства, декларировали необходимость обновления методов изображения действительности посредством гротеска, алогизмов и поэтики абсурда. Они были уверены: бессвязность и хаотичность жизни и смерти в постоянно меняющемся пространстве можно передать только при помощи абсурда. Обэриуты мало печатались, но часто выступали с лекциями и чтением стихов. Участие в этой литературной группе помогло Заболоцкому найти себя как поэта.

Примечателен один случай: однажды друзья-обэриуты решили ответить на вопрос, на кого каждый из них хотел бы быть похожим. Оказалось, что Хармс – на Гёте, Введенский – на Евлампия Надькина (популярного персонажа юмористического журнала «Бегемот»), Бахтерев – на Давида Бурлюка. А Заболоцкий спокойно и искренне признался: «Хочу походить на самого себя». Таким он и остался до конца жизни – никому не подражающим поэтом, прокладывающим свой собственный, уникальный путь.

В конце 1920-х годов он работает в отделе детской книги ленинградского ОГИЗа, которым руководил С.Я.Маршак, выпускает детские книжки, пишет зрелые стихи. В 1929 году появился первый настоящий сборник поэзии Заболоцкого – «Столбцы» (он стал единственным среди обэриутов, кому удалось выпустить книгу стихов). Как заметил Дмитрий Быков, это были «абсолютно ровные столбцы стихов, в которых творилось полновесное гротескное сумасшествие».

Форма ничуть не удивляет читателя – привычные строки, привычный, казалось бы, ритм. Но стоит окунуться в содержание – все встает с ног на голову. В описании ничем не примечательных событий и совершенно обыденных вещей появляется нечто такое, что переворачивает взгляд на этот мир, меняет представление о нем. Предвещающие лишь скучное чтение ровные столбики врываются в сознание и переворачивают его.

Одно из самых показательных стихотворений «Столбцов», «Футбол», начинается вполне традиционно, но постепенно появляются неожиданные образы. К концу стихотворения футболист превращается в рыцаря, который играет уже не мячом, а играет целым большим земным шаром.

Ликует форвард на бегу.
Теперь ему какое дело!
Недаром согнуто в дугу
Его стремительное тело.
Как плащ, летит его душа,
Ключица стукается звонко
О перехват его плаща.
Танцует в ухе перепонка,
Танцует в горле виноград,
И шар перелетает ряд.
(…)

Четыре гола пали в ряд,
Над ними трубы не гремят,
Их сосчитал и тряпкой вытер
Меланхолический голкипер
И крикнул ночь. Приходит ночь.
Бренча алмазною заслонкой,
Она вставляет чёрный ключ
В атмосферическую лунку.
Открылся госпиталь. Увы,
Здесь форвард спит без головы.

Все заканчивается смертью несчастного футболиста. Обыкновенная игра в футбол усилием его воображения превращается в бой, окончившийся летальным исходом.

Спи, бедный форвард!
Над землёю
Заря упала, глубока,
Танцуют девочки с зарёю
У голубого ручейка.
Всё так же вянут на покое
В лиловом домике обои,
Стареет мама с каждым днём…
Спи, бедный форвард!
Мы живём.

В конце стихотворения – традиционная идиллическая картина: над мертвым героем танцуют девочки, вянут обои, стареет мама. Жизнь продолжается.

Дмитрий Быков справедливо отметил: «и в нем самом все было как в этих стихах: абсолютная статуарность, румянец, серьёзность, конторский басок - и невероятные вещи, которые он этим баском говорил».

«Столбцы» Заболоцкому вспоминали долго.

В журнале «Звезда» прозвучали обвинения в политической слепоте, мистике и причастности к враждебному лагерю: «Он не видит действительной переделки общества – пролетариатом. И в этом заключается порочность его мировоззрения».

В резолюции, принятой в конце 1929 года активом Ленинградской ассоциации пролетарских писателей, на Заболоцкого указано как на чуть ли не главного врага среди поэтов: «Углубление классовой борьбы в современной поэзии ускоряет дифференциацию поэтических группировок. (…) Обозначаются пока еще не осознающие себя новобуржуазными, но несомненно имеющие в своем творчестве элементы новобуржуазности поэты (Заболоцкий), требующие серьезного внимания». Такое пристальное внимание, естественно, не сулило поэту ничего хорошего.

Рьяные критики дошли в порыве жажды разоблачений до совершенно невероятных обвинений. Журнал «Стройка» писал: «Творчество Заболоцкого – это огоньки на могилах. В процессе гниения трупа на поверхности земли прорываются газы, вспыхивающие голубым свечением. (…) Н.Заболоцкий – один из наиболее реакционных поэтов, и тем опаснее то, что он поэт настоящий. Идеалистическое реакционное мировоззрение Заболоцкого сильнее его волевых импульсов».

Несколько лет спустя, когда страсти вокруг него немного поутихнут, Заболоцкий скажет: «Столбцы» научили меня присматриваться к внешнему миру, пробудили во мне интерес к вещам, развили во мне способность пластически изображать явления. В них удалось мне найти некоторый секрет пластических изображений».

Среди друзей Заболоцкий слыл ярым женоненавистником. Поговаривали, например, что он всерьез утверждал, что женщины не могут любить цветы, потому что они способны любить только полезное, а чистую красоту презирают. Именно поэтому и писать стихи они в действительности совершенно не любят. Когда ему на это возражали, приводя в пример Ахматову, он степенно замечал: «курица – не птица, баба – не поэт».

Как же были удивлены товарищи Николая, когда узнали о его женитьбе на милой скромной девушке из Педагогического института.

Их отношения нельзя назвать простыми и понятными. Катя сначала любила их общего приятеля, потом обратила внимание на Заболоцкого – основательного и надежного человека, как ей казалось. Тот сперва приглашал на свидания, потом заявил, что женитьба заточит его в мещанский быт, а значит – погубит. Но немного подумав, все же решился – и написал ей очень теплое письмо, где были такие слова:

«По существу, я веду очень одинокую жизнь, и до этой жизни нет никому дела. До стихов есть дело, а до меня – нет. Да я и не в претензии: того и заслуживаю. Искусство похоже на монастырь, где людей любят абстрактно. Ну, и люди относятся к монахам так же. И, несмотря на это, монахи остаются монахами, т.е. праведниками. Стоит Симеон Столпник на своем столбе, а люди ходят и видом его самих себя – бедных, жизнью истерзанных, – утешают. Искусство – не жизнь. Мир особый. У него свои законы, и не надо их бранить за то, что они не помогают нам варить суп».

С женой и сыном

В самом начале 1930 года они поженились.

Семейная жизнь пошла своим чередом. Взаимная привязанность супругов крепла. Во вторую годовщину их свадьбы – в январе 1932 года – у Заболоцких родился первенец, Никита. Николай Алексеевич работает в детских журналах – сперва редактором и заведующим отделом приложений «Ежа», после – заведующим редакцией «Чижа». Параллельно готовит к выпуску свой второй сборник, названный просто «Стихотворения. 1926 – 1932». Лидия Гинзбург с юмором вспоминала, как эта книга сдавалась в Ленинградское издательство: «Заболоцкий принес в Издательство писателей материал на новый сборник. В конце концов сказали, что попробуют, но кое-что нашли неудобным. Неудобным нашли:

Осел свободу пел в хлеву.

Заболоцкий сел и тут же исправил:

Осел природу пел в хлеву.

Нашли неудобным: «в красноармейских колпаках» Заболоцкий исправил: «в красноармейских шишаках». Нашли неудобным: «стоит как кукла часовой». Заболоцкий немедленно исправил: «стоит как брюква часовой». Но это нашли еще более неудобным».

Вскоре стало ясно, что быстрого выхода книги не получится. Публикация новой поэмы «Торжество земледелия» вызвала очередную волну травли. Средства к существованию давала только работа в журналах.

Но постепенно ситуация менялась: положение Заболоцкого в литературных кругах Ленинграда укреплялось, отдельные стихи получали одобрительные отзывы, а в 1937 году вышла его книга, включающая семнадцать стихотворений («Вторая книга»). В этих стихах очень много отчаянья – но отчаянья не показного и театрального, а глубоко запрятанного, сокрытого. Звуки, образы, интонации этих строк – все наполнено ощущением детской, невыносимой беспомощности.

И снова – поток критики: «Заболоцкий на деле порвал со своими прежними декадентскими крайностями и формалистическими увлечениями. Само по себе это, конечно, хорошо. Но на смену формалистическим увлечениям пришла, к сожалению, лишь мертвая зыбь академизма, холод имитации классических образцов».

Именно после этого последовал арест поэта и ссылка на Дальний Восток.

«Ты меня провожаешь на бой»

Получив свободу, Заболоцкий станет писать совершенно другие стихи, подчеркнуто традиционалистские. Но, если внимательно вчитаться, в них по-прежнему будет жив дух эксперимента.

В 1946 году Николая Алексеевича восстановили в Союзе писателей. Начался новый период его творчества. В том же году было написано одно из его самых проникновенных стихотворений «В этой роще берёзовой». Внешне построенное на привычных образах: берёзовая роща, поющая иволга, оно рассказывает о жизни и смерти, поражает глубинной печалью и тревожным пророчеством о грядущих мировых бедах, смутно напоминая мандельштамовские «Стихи о неизвестном солдате»:

В этой роще березовой,
Вдалеке от страданий и бед,
Где колеблется розовый
Немигающий утренний свет,
Где прозрачной лавиною
Льются листья с высоких ветвей,-
Спой мне, иволга, песню пустынную,
Песню жизни моей.

Пролетев над поляною
И людей увидав с высоты,
Избрала деревянную
Неприметную дудочку ты,
Чтобы в свежести утренней,
Посетив человечье жилье,
Целомудренно бедной заутреней
Встретить утро мое.

Но ведь в жизни солдаты мы,
И уже на пределах ума
Содрогаются атомы,
Белым вихрем взметая дома.
Как безумные мельницы,
Машут войны крылами вокруг.
Где ж ты, иволга, леса отшельница?
Что ты смолкла, мой друг?

Окруженная взрывами,
Над рекой, где чернеет камыш,
Ты летишь над обрывами,
Над руинами смерти летишь.
Молчаливая странница,
Ты меня провожаешь на бой,
И смертельное облако тянется
Над твоей головой.

За великими реками
Встанет солнце, и в утренней мгле
С опаленными веками
Припаду я, убитый, к земле.
Крикнув бешеным вороном,
Весь дрожа, замолчит пулемет.
И тогда в моем сердце разорванном
Голос твой запоет.

И над рощей березовой,
Над березовой рощей моей,
Где лавиною розовой
Льются листья с высоких ветвей,
Где под каплей божественной
Холодеет кусочек цветка,-
Встанет утро победы торжественной
На века.

В 1948 году вышел третий сборник стихов Заболоцкого. Но уже со следующего года, когда градус идеологического давления стал в очередной раз зашкаливать, у поэта наступил творческий спад. Стихи практически не появлялись. Николай Алексеевич почти полностью переключился на художественные переводы.

Но время шло, атмосфера менялась. После XX съезда КПСС наступила оттепель. Стало возможным написать «Где-то в поле возле Магадана», «Противостояние Марса», «Казбек».

«п.В.б.м.ж.»

Когда вроде бы наконец сложились все условия для творчества, случилось то, чего Заболоцкий не ожидал никак: в 1956 году любящая, заботливая и терпеливая жена, выдержавшая все тяготы и лишения, ни разу и слова наперекор не сказавшая, влюбилась в Василия Гроссмана и ушла к нему. Для Заболоцкого это стало настоящим ударом.

С женой и дочерью. 1946 г.

Корней Чуковский рассказывал: «Нельзя передать его удивления, обиды и горя. Эти три душевных состояния обрушились на него не сразу, а по очереди, именно в таком порядке. Сначала он был только удивлен - до остолбенения - и не верил даже очевидности. Он был ошарашен тем, что так мало знал ее, прожив с ней три десятилетия в такой близости. Он не верил, потому что она вдруг выскочила из своего собственного образа, в реальности которого он никогда не сомневался. Он знал все поступки, которые она могла совершить, и вдруг в сорок девять лет она совершила поступок, абсолютно им непредвиденный. Он удивился бы меньше, если бы она проглотила автобус или стала изрыгать пламя, как дракон. Но когда очевидность сделалась несомненной, удивление сменилось обидой. Впрочем, обида - слишком слабое слово. Он был предан, оскорблен и унижен. А человек он был самолюбивый и гордый. Бедствия, которые он претерпевал до тех пор, - нищета, заключение, не задевали его гордости, потому что были проявлением сил, совершенно ему посторонних. Но то, что жена, с которой он прожил тридцать лет, могла предпочесть ему другого, унизило его, а унижения он вынести не мог. Ему нужно было немедленно доказать всем и самому себе, что он не унижен, что он не может быть несчастен оттого, что его бросила жена, что есть много женщин, которые были бы рады его полюбить. Нужно жениться».

Растерянный и разбитый, он стал искать «замену» жене. Выбор пал на Наталью Роскину. Она была младше поэта на 24 года, но ко времени их встречи уже успела выйти замуж, развестись и воспитывала восьмилетнюю дочку (именно ей Заболоцкий посвятил свою «Некрасивую девочку», хотя свидетели утверждают, что девочка была очень даже красивая).

Уже на втором свидании Николай Алексеевич протянул Наталье записку – «п.В.б.м.ж.». Конечно, она читала «Анну Каренину» и сразу поняла, что это значит – «прошу Вас быть моей женой».

После долгих встреч, уговоров и раздумий, она все же согласилась.

Их непродолжительная совместная жизнь была полна ссор, обид и выяснения отношений. Один раз он собрался уходить: «Мы так по-разному смотрим на всё, что не можем жить вместе». Она так испугалась, что даже его не удерживала. Он собрал вещи в портфель, взял шляпу, вдруг сел за стол и заплакал: «Как ты можешь так легко отпустить меня?!» - «А как ты можешь так легко уходить?!» Помирились, но потом снова стали ссориться.

Зато Наталья Роскина оставила, возможно, лучшие воспоминания о Заболоцком. Екатерина Васильевна, с которой он прожил большую часть своей жизни, свои воспоминания по преимуществу хранила при себе, а Роскина щедро ими поделилась.

Политических разговоров он не терпел. Обычно просто отмалчивался, но однажды, когда Роскина прямо вызывала его на такую беседу, сказал: «Наташа, я ничего не понимаю в химии, а потому ею не занимаюсь. В политике я тоже ничего не понимаю. Очень тебя прошу, не занимайся химией».

С Натальей Роскиной

Как-то они вдвоем отправились в санаторий – и к нему полушутя стала приставать одна интеллигентная дама. Роскина, также полушутя, сказала, что ревнует Заболоцкого к ней. «Ревность - пережиток, простая советская женщина не должна его испытывать», - сказала дама. «Я не простая и не советская», - отрезала Роскина. Заболоцкий в номере устроил ей страшный скандал: как она может такое публично говорить, компрометируя его и себя!

«Боже! Что было! – вспоминала Роскина – Я никогда не забуду, как Николай Алексеевич, бледный от гнева, кричал на меня: «Ты просто сошла с ума! Я немедленно должен отсюда уехать! Ни на день не останусь! Да ты понимаешь ли, что ты сказала! Ты, жена советского поэта, заявляешь, что ты не советский человек! Нет, завтра же я отсюда уезжаю!»

«Ни в коем случае я не хочу сказать, – продолжает Наталья Роскина, – что Николай Алексеевич был мелким трусом. Я не хочу сказать, потому что я совсем так не думаю. Напротив, я думаю, что весь кошмар нашей жизни заключается не в том, что боятся трусы, а в том, что боятся храбрые».

Ссоры чередовались с примирениями, пока Заболоцкий прямо не заявил Наталье, что собирается запить и хочет быть один – и поэтому им с дочерью необходимо уехать (к тому времени Екатерина Васильевна, возможно из-за угрызений совести и не покидавшего ее чувства вины, рассталась с Гроссманом и жила одна). Роскина уехала и не вернулась. Он писал, она не отвечала; послал ей книгу стихов - не отреагировала. Ещё через год, уже перед смертью, спросил, не хочет ли она с ним увидеться. Она отказалась.

Из посвященных ей стихов напечатано было лишь одно – «Признание»…

Вскоре Екатерина Васильевна вернулась.

Утром 14 октября 1958 года Заболоцкому стало плохо. Проблемы с сердцем у него были уже давно – в 1955 году случился первый инфаркт, совсем недавно – второй.

К побледневшему Николаю Алексеевичу успела прибежать из другой комнаты испуганная жена. Он умер у нее на руках.

На письменном столе остался лежать чистый лист бумаги с начатым планом новой поэмы:

  1. Пастухи, животные, ангелы.

«И хочется думать, – написал Никита Заболоцкий, оканчивая биографию отца, – что не случайно Провидение остановило его руку после последнего, умиротворяющего слова – «ангелы»…

Наталья Роскина рассказывала: «меня, да и многих других, конечно, всегда интересовало, в какой именно мере ему мешала цензура, что именно он делал добровольно, а что – по принуждению. В стихотворении Журавли, например, есть такие строки: «И частица дивного величья / С высоты обрушилась на нас». Николай Алексеевич рассказал, что раньше у него было не «дивного», а «Божьего». «Ну, это, конечно, цензура вам поправила?» - спросила его при мне Лидия Корнеевна Чуковская. - «Нет, я сам поправил». Когда мы остались наедине, я стала спрашивать, зачем же он исправил: ведь «Божьего» - лучше? «Да нет, это совершенно одно и то же. Вспомни значение слова диво в древнерусском языке». Я перестала спорить, но тут же при нем взяла подаренный им экземпляр «Литературной Москвы» (с надписью: «Наташа - Тебе») и исправила, сделала «Божьего». Он благосклонно молчал».


«Ни к чему на свете не относился он с таким благоговением, как к стихам, –
продолжает Роскина, – и ничто на свете не могло сравниться для него со смыслом и назначением его поэтического призвания».

Музыкальность его строк завораживает и притягивает. Не случайно многие его стихи, наложенные на прекрасную музыку, стали неотделимы от нее.

Заболоцкий обладал удивительным даром – писать дидактические стихотворения с четко выраженной моралью и одновременно быть вместе с читателем, не возноситься над ним, не поучать и не отталкивать. Перечитайте «О красоте человеческих лиц», «Журавли», «Жена», «Неудачник», «Некрасивая девочка» – и вы откроете поразительное сочетание повествовательной простоты с нестыдным пафосом.

(…)И пусть черты её нехороши
И нечем ей прельстить воображенье, –
Младенческая грация души
Уже сквозит в любом её движенье.
А если это так, то что есть красота
И почему её обожествляют люди?
Сосуд она, в котором пустота,
Или огонь, мерцающий в сосуде?

Как такому сложному человеку, гениальному, но нетерпимому, а порой и жестокому, сентиментальному и обидчивому, сострадательному, но часто холодному, с внешностью советского чиновника – фининспектора или главного бухгалтера, удавалось писать такие глубинно красивые, совершенные и проникновенные музыкальные строки – остается загадкой.

«Банально напоминать, – замечала в связи с этим Роскина, – что именно в стихах личность поэта предстает в том виде, который мы обязаны считать истинным. Прочее – не то что ложно или же несущественно – просто есть прочее».

Лучше, пожалуй, и не скажешь.

Осенний клен
Осенний мир осмысленно устроен
И населен.
Войди в него и будь душой спокоен,
Как этот клен.

И если пыль на миг тебя покроет,
Не помертвей.
Пусть на заре листы твои умоет
Роса полей.

Когда ж гроза над миром разразится
И ураган,
Они заставят до земли склониться
Твой тонкий стан.

Но даже впав в смертельную истому
От этих мук,
Подобно древу осени простому,
Смолчи, мой друг.

Не забывай, что выпрямится снова,
Не искривлен,
Но умудрен от разума земного,
Осенний клен.